Ирина Кнорринг - Повесть из собственной жизни: [дневник]: в 2-х томах, том 1
Это мне сейчас более всего неприятно. Я как-то совершенно не думаю о том, что сижу без работы, что нет денег, и даже о том (что «видно»!), что сквозь туфлю на носке розовеет чулок, а чулки рвутся на коленях, как наклонишься. Все это меня может огорчить на несколько минут, а больше всего и постоянно мне больно и тяжело, что я не поэт и что Ладинский смотрит на меня как на ребенка. И я в первый раз с самых, кажется, младенческих лет говорю: «вырасти бы скорей!»
Написала стихотворение «Мне так запомнился кричащий голос» — о Bolée, и послала его Адамовичу для «Звена». Конечно, не напечатают. Оно дерзко и вызывающе; но ни Ладинский, ни Кузнецова его не поняли. И опять ужасно чувствую себя одинокой. Сегодня ночью даже плакала, не знаю, отчего: оттого ли, что не могу сделаться настоящим поэтом или оттого, что одна.
24 марта 1926. Среда
Так, тихо и бесшумно, без колебаний и ненужных размышлений, без авансов и далеко забегающих вперед фантазирований, произошло в моей жизни большое событие, которое повлечет за собой переломы и перемены: я стала студенткой Института социальных и политических наук.
31 марта 1926. Среда
Что же было, что так хочется писать?
Суббота. Последняя лекция Шестова. Смотрела на него почти восторженно, а что говорил, и не слышала. Встреча с Хирьяковым. Полчаса в кафе с Ладинским. Часа полтора у Кольнер. И вечер поэтов. Писать об этом вечере трудно, не описывать же все по порядку. Ну, попробую. Прихожу около девяти. Вечер в капелле (читает Шмелев).[487] За кассой сидит Сидерский, рядом Борисова. «Ну, как живете?» Села рядом. «Вы сегодня читаете?» А я себя плохо чувствовала, даже раздумывала долго — идти или нет, а читать мне вообще не хотелось. «Нет, — говорю, — я не могу!» — «Почему?» — «Да вот…» — «А вы говорили с Терапиано?» — «А он здесь?» — «Да, в капелле». Пошла искать Терапиано. В капелле сидят две пары, одну не знаю, другая Терапиано и Майер. «Юрий Константинович, я сегодня читать не буду». — «Как, почему?» — «Да вот…» — «Ну, так как же? Все отказываются». — «Ну, уж как-нибудь». — «Я тоже не читаю». Ну, тут уж я: «Как так?..» Ю.К. волнуется: «Десятый час, а публики нет. А вдруг сейчас Шмелев приедет? Скандал. Ирина Николаевна, давайте убежим!» Нервничал очень. Вышла в вестибюль. Никого знакомых нет. Жарко стало. Вышла во двор. Там — Майер и Борисова стоят, подзывают меня, угощают папиросой. «Не курю». — «Да вы попробуйте, это какие-то особенные, Наташа пробует». Закурила. Стоим, разговариваем. Выходит Терапиано, подходит к нам. «Ирина Николаевна, кто вас выучил курить?» — «Да никто не выучил, все тухнет». — «И хорошо, что тухнет. Бросьте, правда. Совсем это нехорошо. Женщине не идет курить, бросьте!» Папироса, по-моему, скверная, горькая; все-таки выкуриваю почти до конца. Раскашлялась только. Каждого входящего в комнату Терапиано встречает словами, в сторону: «Вот еще один чудачок на наш вечер», «Умирает Союз», «Да, рассыпается», «Ну, ничего, что-нибудь новое возникнет». Даже Терапиано, который столько говорил о своей активности, говорит: «Бездействует Союз, всех гнать надо, начиная от председателя и кончая секретарем». Остальные с ним согласились. Публика не собиралась. Мы, т. е. я, Борисова и Майер, успели пойти в бистро выпить кофе, прийти, сбегать с Майер обратно в бистро за свертком, который она забыла. Шмелев пришел. Народу мало, но все-таки зал не пустой.
Приходит Луцкий, садится рядом со мной. «Очень хорошее это ваше стихотворение „Цветаевой“, очень хорошее». — «Да ну? А меня за него столько ругали!» — «Нет, прекрасное стихотворение, особенно последние две строчки: „Или тот вчерашний женский голос / Слишком много отнял у меня“».
Шмелев начиняет читать. Ну дальше и писать не могу.
На обратном пути разговор с Мамченко. «Слышал, что в Цехе вы попали в переплет?» — «Да, вообще меня теперь все ругают!» — «Нет, не теперь. Это вас вначале ругали, это правда, и очень даже, а теперь хвалить начали. У вас было несколько очень хороших стихотворений, так вот вас и стали хвалить». — «Ну, так раньше до меня ничего не доходило, я и не знала, а теперь вот…» Пошли на метро, один квартал дальше Ротонды. Шла компания, мы с Мамченко зашли вперед. Говорили об Африке. Он эвакуировался на «Алексееве» и жил в Тунисе. Очень тепло и он вспоминает Африку; так нашлось о чем поговорить. Вообще он славный, а сначала как мне не нравился.
На вечере подошла ко мне Кузнецова. Познакомила с мужем.[488] Оба усиленно приглашали заходить. А что-то мне кажется, что мы с ней скоро поссоримся. Чего она кокетничает с Ладинским? Я помню, когда я в первый раз была у нее, мы говорили о наших поэтах, и всех ругала, и там я сказала, что считаю хорошим поэтом Ладинского. Она подняла брови: «Ладинский? Да, ничего. Тоже — не определившийся, не нашел себя». А на прошлом вечере после его выступления: «Меня возмущает, какая публика глупая, ничего не понимает. Разве можно одинаково аплодировать Ладинскому и Луцкому? Не могут отличить хорошее от скверного!»
А Ладинский обязан своим успехом до некоторой степени мне: я первая сказала, что он хороший поэт.
10 апреля 1926. Суббота
С этой работой совершенно не принадлежишь себе. Кажется, нет и не может быть такой минуты, чтобы я не думала об этих костюмах, туловищах, туфлях. И нет минуты, когда мне нечего было бы делать. И сколько времени не могу собраться ответить Наташе.
Начну опять с субботы, хотя прошлая суббота не так уж была замечательна. Получаю повестку: явиться в Bolée на закрытое заседание Союза. Прихожу — полтора человека. Собрание не состоялось. Однако просидели часов до одиннадцати. Были — по порядку: Кнут, Сидерский, Терапиано, Монашев, Луцкий, Ладинский и я. Говорили об «Ухвате».[489] Затем — у меня с собой была «Беседа» [490]— читали стихи Ходасевича и Берберовой. В первый раз я увидела, как Ладинский пришел в восторг: так ему понравилось, что пчела вниз головой летит в цветок, — даже спички на пол полетели. Потом начали петь русские песни, у Луцкого и Ладинского недурные голоса, Терапиано мне по рукам гадал — одним словом: литературное собрание. А англичане-туристы заглядывали к нам, читали имена на стене (из них мне знаком только Поль Верлен) и с любопытством осматривали нашу компанию. Но это все между прочим.
В понедельник в помещении Союза редакция «Версты» устраивала доклад-диспут на тему: «Культ смерти в русской литературе».[491] Диспут обещал быть очень интересным. Доклад читал кн<язь> Святополк-Мирский, а на прения были приглашены Адамович, Бунин, Гиппиус, Ходасевич, Цветаева и т. д. Доклад был очень скучный и глупый. Такой глупый, что Ходасевич на прения даже не остался, и выступали только три молодых человека. Интересного было то, что Кузнецова познакомила меня с Туринцевым. Стихов его я не знаю, а о нем много слышала. Теперь он переехал из Праги в Париж. После диспута мы вчетвером (еще один знакомый Г.Н.) сидели в бистро. Туринцев мне очень понравился. Во-первых, он не ломучка; во-вторых, и хоть он и очень левый, но во вкусах мы с ним сходимся; и, в-третьих, он действительно чувствует, понимает поэзию. Так понимает и чувствует, что я готова была прийти в восторг. Это именно и есть тот человек, тот поэт, кот<орого> я так хотела. Ко мне он относится не иронически-снисходительно, как все; видно, что и мои стихи ему интересны. Вспоминал, между прочим, о том, как Цветаева «исправляла» мое стихотворение. «Я помню то Ваше письмо — язвительное такое. Ну, это только Марина может». Я с ним надеюсь встретиться в субботу, у нас предполагается какой-то большой вечер (прощальный, я думаю), вероятно, он будет. Приглашу его к себе или уговорюсь встретиться у Кузнецовой. Мне интересны его стихи и даже хочется поговорить о моих. Незамечание и снисходительность наших меня уже злит. Сначала смешила, а теперь уже злит. Иной раз просто руки опускаются. Последняя ставка на Туринцева. Это он про меня сказал, что из меня выйдет женский поэт. А я уцепилась за это и руками и зубами!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});